Слово и «дело» Осипа Мандельштама

Мандельштам всегда был в напряженных отношениях с властями. Еще до революции за ним присматривала полиция, подозревая в нем возможное революционное бунтарство. Четырежды его арестовывали: дважды в 1920 г. (в Феодосии — врангелевцы и в Батуме — грузинские меньшевики), в третий раз ОГПУ в Москве в 1934 г. и в четвертый — НКВД в доме отдыха «Саматиха» в Мещере в 1938 г. Всем репрессиям против поэта, в том числе и неосуществившимся, посвящена книга Павла Нерлера «Слово и «дело» Осипа Мандельштама: книга доносов, допросов и обвинительных заключений». Это совместный проект «Новой газеты», «Мандельштамовского общества» и издательства «Петровский парк». Вся книга выстроена хронологически — в порядке развертывания репрессий или усилий по их преодолению (в частности, по реабилитации). Каждая глава имеет привязку — к конкретному карательному или иному органу, осуществлявшему ту или иную репрессию (или, наоборот, реабилитацию). Каждая содержит в себе текстовую и документальную части, причем большинство документов впервые публикуется полностью.

1. Тюрьма — и даже две — поджидали его в 1920 году. Первый раз в августе — в Феодосии, а второй — в сентябре, в Батуме. По иронии судьбы, его заподозрили в службе у большевиков.

В 1933 году Осип Мандельштам написал стихотворение «Мы живем, под собою не чуя страны…» и еще несколько, значительно повышавших его шансы быть арестованным. ОГПУ не упустило этой возможности, и арест последовал — в мае 1934 года: но то, чем отделался О. М. в этом случае — всего-навсего тремя годами ссылки, — было воспринято всеми как чудо, автором которого был лично Сталин, а адресной аудиторией — творческая интеллигенция.

В 1938 году О. М. арестовали снова и вроде бы за пустяки — за нарушение паспортно-административного режима, но времена решительно переменились.

За время, прошедшее между первым и вторым арестами О. М. в тридцатые годы, численность заключенных в ГУЛАГе выросла почти вдвое — с 510,3 тысячи человек в 1934-м и до 996,4 в 1938 году. Особенно разителен зазор между этими двумя годами по статистике осуждений по политическим мотивам: в 1934 году их было «всего лишь» 78 899 — самый низкий уровень после 1929 года и почти вчетверо меньше, чем в 1933 году (239 664). В 1938 году число осужденных по 58-й статье превысило полмиллиона (554 258) и уступало по этому показателю только 1937 году (790 665).

На 1937—1938 годы приходятся и максимальное число (более 680 тысяч за два года!), и максимальная доля расстрельных приговоров (42,3% в 1937-м и 59,3% в 1938 году — против, скажем, 2,6% в 1934 году). Наиболее массовой мерой наказания была именно жизнь в ГУЛАГе, то есть содержание в тюрьмах, лагерях и колониях. Только в 1937—1938 гг., а также в 1924 и 1926 годах она была «на вторых ролях», уступив в первом случае — смертной казни, а во втором — ссылке и высылке.

Из 78 899 репрессированных в 1934 году 2056 человек были расстреляны, 59 451 направлены в ГУЛАГ, а к ссылке и высылке приговорены были 5994 человека — едва ли не самый «гуманный» год из всего десятилетия. Одним из этих 5994 сосланных оказался и Осип Эмильевич, так что с годом первого ареста ему, можно сказать, повезло.

Формально «повезло» ему и в 1938 году, когда число осужденных по 58-й составляло 554 258 человек, притом что каждых трех из пяти расстреляли. Оказавшись в числе прошедших сквозь это «сито» судьбы, но будучи приговоренным не к ссылке или высылке (таких в 1938 году было всего 16 842 человека, или 3%), а к отправке в ГУЛАГ (а таких было 205 509 человек, или 37,1%), он — со своим здоровьем и «пятью годами лагерей» на Колыме — также получил фактически смертный приговор, но с переносом места и с отсрочкой времени его исполнения.

С момента ареста до дня смерти пройдет всего шесть с половиной месяцев: большего О. М. вынести не смог и 27 декабря 1938 года умер.

Несколько неожиданно, но иногда «дело» может иметь и текстологическое значение для «слова», коль скоро иных беловых автографов, кроме записанных в кабинете следователя, у некоторых стихотворений не существует. Тут мы «обязаны» чекистам, кроме только что упомянутого, еще и стихотворением «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым…» (оно сохранилось, правда, только в записи под диктовку О. М. рукой следователя).

Первой собирать материал об арестах и последних днях О. М. начала его вдова Надежда Яковлевна. Она же автор (или адресат) многих из документов, вошедших в книгу, особенно в связи с процессом реабилитации. Свое первое «интервью» у очевидца она взяла еще в 1940-е годы, когда в Ташкенте, где она жила, вдруг объявился Юрий Казарновский. В 1960-е годы ряд таких свидетельств зафиксировали Илья Эренбург, Моисей Лесман, Александр Морозов и Игорь Поступальский. В конце 1980-х — начале 1990-х Виталий Шенталинский первым ознакомился со следственными делами О. М. (август 1990 года), Эдуард Поляновский записал ценнейшие свидетельства Юрия Моисеенко, Светлана Неретина — Дмитрия Маторина, а я сам, первым получивший доступ к тюремно-лагерным делу О. М., записал свидетельства того же Моисеенко, Маторина, Крепса и ряд других. Нельзя не упомянуть и Валерия Маркова, сумевшего идентифицировать место предполагаемого захоронения поэта и собравшего сведения о пересыльном лагере, где погиб О. М.

…Итак, 18 мая 1934 года — первый допрос. О. М. познакомился со своим следователем — Шиваровым, упорно называвшим его Осипом Емильевичем.

Известно, что О. М. как бы готовил себя к такого рода ситуациям. Веселые игры в «следователя» со знакомым чекистом Аркадием Фурмановым — это жутковатый, но явно небесполезный для каждого советского человека тренинг: арестовать могли каждого!

И уж тем более на каждого собирались оперативные (агентурные) сведения. В том числе и на О. М., — и с ними, надо полагать, Шиваров тоже был ознакомлен.

На днях возвратился из Крыма О. МАНДЕЛЬШТАМ. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми, со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги ГИХЛ собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои, травля в связи «с плагиатом») не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. МАНДЕЛЬШТАМ собирается вновь писать тов. СТАЛИНУ. Яснее всего его настроение видно из фразы: «Если бы я получил заграничную поездку, я пошел бы на все, на любой голод, но остался бы там».

Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы: «Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. «Лит. Газета» — эта старая проститутка — права в одном: отрицает у нас литературу. В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие лит. успеха — нонсенс, ибо нет общества)». Коснувшись вопроса о том, что на художественной выставке «за 15 лет» висят «дрянные» пейзажи Бухарина, Мандельштам заявляет: «Ну что же, читали мы стихи Луначарского, скоро, наверное, услышим рапсодии Крупской».

По поводу статьи Горького МАНДЕЛЬШТАМ сказал: «Горький человек низколобый, с интеллектом низшего типа, но в этих рамках — крупный и иногда может сказать правду. Его статья  — это оглушительная оплеуха по литературе и литераторам».

М.: «Зачем Вы пишете такие статьи, как о Санникове и Гладкове? Ведь Вам приходится работать, как обогатительная фабрика».

Б.: «Ну что делать. Мою книгу о формировании психики человека никто не печатает, денег не платят, а за эту дрянь дают тысячу рублей».

Соотношение между ходом и содержанием разговора при допросе и тем, что остается в протоколе допроса на бумаге, тоже неоднозначно. Что попадет в протокол допроса и что не попадет, решал только следователь.

Зря напрягался Аркадий Фурманов, его уроки явно не пошли О. М. впрок. По «существу дела» произошло немногое, зато самое главное: не отпираясь, О. М. признал факт написания «эпиграммы» «Мы живем, под собою не чуя страны…» (тут же переквалифицированной следователем в пасквиль), продиктовал следователю ее текст, сообщил, когда она была написана, и даже перечислил имена тех, кто ее слышал, — жены, среднего брата, брата жены, Э. Герштейн, А. Ахматовой и ее сына Льва Гумилева, Б. Кузина и литератора Д. Бродского. Других имен он не назвал, и, возможно, отправляя О. М. в камеру, Шиваров потребовал от него хорошенько напрячь свою память и вспомнить.

И О. М. это сделал. Назавтра, когда допрос продолжился, О. М. попросил… вычеркнуть из списка Бродского! Почему? Да, скорее всего, потому, что стихов этих он Бродскому не читал, хотя и был на него зол, полагая, как и Надежда Яковлвна, что неспроста он пришел к нему именно накануне ареста. Зато назвал два новых имени — В. Нарбута и М. Петровых, «мастерицы виноватых взоров».

Почему? Думаю, что он пришел к выводу (или его убедил в этом следователь), что эти двое следствием уже раскрыты. Более того, Шиваров небрежно отозвался о Петровых: «А, театралочка», — и это еще более насторожило поэта. Ведь она, по словам самого О. М., была единственной, кто запомнил и записал это стихотворение с голоса, так что О. М., возможно, имел нешуточные основания подозревать в ней доносчика.

Но не исключен и такой вариант, снимающий тяжесть подозрения именно с Петровых: никакой «эпиграммы» на Сталина у следствия не было, кто-то донес о ней в общих чертах — и впервые Шиваров не без изумления услышал ее из уст самого автора. Никакого другого списка этой «эпиграммы», кроме авторского и шиваровского, в следственном деле нет. Сама Мария Сергеевна, по словам ее дочери, категорически отрицала то, что ей вменяла в вину Надежда Яковлевна, — факт записи прочитанного ей вслух этого стихотворения.

Однако записанный при жизни автора — и, видимо, тайно, с голоса и по памяти — список «эпиграммы» все же существует! Ее записал Кузин, и до самого последнего времени об этом мало кто знал.

Но вернемся к девяти (уже без Бродского) названным О. М. слушателям рокового стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…». Из них позднее будет арестован каждый третий — Б. Кузин, В. Нарбут и Л. Гумилев.

Список слушателей между тем определенно неполный: в него явно надо добавить еще несколько мемуарно подтвержденных имен. А. Кушнер приводит еще девять имен, все москвичи — Б. Пастернак, Г. Шенгели, В. Шкловский, С. Липкин, Н. Грин, С. Клычков, Н. Харджиев, А. Тышлер и А. Осмеркин. Сюда надо добавить еще как минимум пятерых: Л. Длигача (ему О. М. прочел стихи вместе с Тышлером) и двух жен — В. Шкловскую и Н. Манухину-Шенгели в Москве, а также ближайших питерских друзей — В. Стенича и Б. Лившица, упоминавших об «эпиграмме» О. М. на собственных допросах. Кроме того, из материалов дела Л. Гумилева 1935 года следует, что Ахматова и он читали эти стихи Н. Пунину, Л. Гинзбург и неким Бориной и Аникеевой.

Почему же О. М. не назвал этих имен, в том числе Длигача, «погрешить» на которого, судя по рассказу Надежды Яковлевны, было бы проще всего?..

Думаю все же, что в тюрьме О. М. даже и не сомневался в том, что источник беды — именно Петровых. Позднее он явно переменил мнение: об этом у него был разговор с Ахматовой в Воронеже, и если бы не так, то, конечно же, не было бы между Петровых и Ахматовой той многолетней и ничем не омраченной дружбы, какая между ними всегда была.

Но Надежда Яковлевна долго еще оставалась при этом подозрении, окончательно «уступив» только «под гарантии» С. Липкина и И. Лиснянской, поднявших эту тему после длительного перерыва в общении с ней и в моем присутствии.

Но вернемся к тому, с чего, собственно, началась история со второй реабилитацией О. М., — к выяснению судьбы его архива.

Его поисками занялся КГБ. Соответствующие следственные действия пришлись на конец июля и август 1987 года, то есть на промежуток между установочными запросами в служебный архив и снятием показаний с живых очевидцев событий 1934 года. Действий было, прямо скажем, немного: пролистали следственное «Дело», поставили галочку — и дело с концом. На всякий случай — и, очевидно, памятуя о практике своего ведомства в прошлом, — позвонили и в Центральный архив литературы и искусства. Наталья Борисовна Волкова, директор архива, ответила 21 августа: «На ваш устный запрос сообщаем, что в ЦГАЛИ СССР не имеется материалов, изъятых следственными органами у О.Э. Мандельштама в 1934—1938 гг.».

Все эти усилия и выкристаллизовались в поразительной по своей обтекаемости фразе из письма В.И. Андреева к Р.И. Рождественскому от 9 ноября 1987 года: «К сожалению, принятыми мерами розыска установить место нахождения и содержание текста рукописей О.Э. Мандельштама, изъятых при обыске в 1934 году, не представляется возможным».

Но еще за месяц до получения этого письма Рождественский обратился в Верховный суд к Теребилову с письмом, специально посвященным архиву О. М., с просьбой ознакомить Павла Марковича Поляна (Нерлера) как ответственного секретаря Комиссии по литнаследию О.Э. Мандельштама с материалами его реабилитационных и следственных дел. Ответ от председателя Судебной коллегии по уголовным делам Р.Г. Тихомирнова пришел очень скоро, в середине октября: ознакомить не можем, дело возвращено в Прокуратуру СССР.

Ответ этот свидетельствует об одном — о прямом нежелании органов и суда углубляться в детали: реабилитация получена? — получена! Запрос о нахождении архивов исполнен? — исполнен! И нечего вам самим, господа хорошие, совать нос в это дело, вернее, в эти дела свои носы, нечего вам нас проверять и перепроверять, мы и сами с усами, нас тоже не на помойке нашли, нас и так распирает от своей либеральности — скажите нам громкое спасибо и валите отсюдова!..

Cовершенно иначе, нежели в Центральном архиве КГБ, обернулась аналогичная хлопота в МВД. 30 января 1989 года начальник отдела Центрального архива МВД СССР В.П. Коротеев ответил Р.И. Рождественскому, что в самом Центральном архиве материалов об О. М. нет. Но что принятыми мерами в ОВД Магаданского облисполкома найдено тюремно-лагерное дело О.Э. Мандельштама, которое уже 27 января было предоставлено П. Нерлеру для ознакомления, и что по просьбе Нерлера уже проводятся дополнительные мероприятия по розыску материалов о поэте.

…Никогда не забыть того щемящего чувства, того ужаса и оцепенения, которые я испытал в тот миг, когда передо мной на стол в кабинете начальника архива МВД СССР легла бежевая казенная папка с надписью: «Личное дело № 662 заключенного О.Э. Мандельштама» — его тюремно-следственное дело, запрошенное и присланное из Магадана.

Неба из окон коротеевского кабинета, находившегося на втором или третьем этаже, почти не было видно. Едва ли не весь оконный окоем занимал боковой фасад здания Лубянки.

Процитирую теперь еще раз маленький шедевр прокурора В.И. Андреева, писавшего, что «принятыми мерами розыска установить место нахождения и содержание текста рукописей О.Э. Мандельштама, изъятых при обыске в 1934 году, не представляется возможным».

Еще с 1970-х гг. из воспоминаний Надежды Яковлевны было определенно известно, что — было: О. М. в кабинете следователя записал текст своей «эпиграммы» на Сталина. Стало быть, как минимум этот «автограф» должен был быть приобщенным к делу!

Это же в конце октября 1988 года устно подтвердил и председатель Коллегии по уголовным делам Верховного суда СССР Р.Г. Тихомирнов, занимавшийся реабилитацией О. М. по делу 1938 года. Он сообщил, что представления о реабилитации и соответствующие решения формируются на основании следственных дел, запрашиваемых и возвращаемых в КГБ, где они и хранятся. В следственном деле, с которым Р.Г. Тихомирнову пришлось ознакомиться, по его словам, имелись тюремная анкета О. М. с фотографией, протоколы допросов, а также несколько (!) экземпляров стихотворения о Сталине.

Кроме того, в соответствии с ритуальной практикой 30-х годов по отделу литературы и искусства в следственном деле О. М. непременно должен был быть и донос — тоже чей-то «творческий материал».

Но в особенно вопиющем противоречии с формулировками письма В.И. Андреева Р.И. Рождественскому находится факт получения последним… автографа стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны»! Он был вручен председателю мандельштамовской комиссии заместителем председателя КГБ СССР Ф.Т. Бобковым в феврале 1989 года, и в тот же вечер Роберт Иванович, председатель мандельштамовской комиссии, позвонил мне, ее секретарю (обычно инициатива наших встреч исходила от меня).

Это, кажется, был единственный раз, когда мы не просто поговорили о текущих делах, но еще и выпили по стопке, если не ошибаюсь, коньяка.

Уже 9 апреля он был факсимильно воспроизведен в газете «Московские новости». А позднее от имени Комиссии по литературному наследию О. М.  при  Союзе писателей  СССР Рождественский передал его в РГАЛИ (тогда ЦГАЛИ).

Этот сенсационный документ потрясает: недаром десятки людей буквально плакали в то апрельское утро перед стендами «Московских новостей» на Пушкинской площади!

И дело не только в беспрецедентности факта обнаружения в деле — как, впрочем, и передачи! — этого документа. Он был еще и первой ласточкой, пусть и не делающей весны, но все-таки вселяющей надежду.

Этот вырванный из школьной тетрадки в клеточку листок с шестнадцатью строчками стихотворного текста и подписью поэта — страшный человеческий документ, главный обвинительный материал, основание для приговора. Вглядываясь в нервные чернильные строчки, видишь, что происходило с О. М., когда он решился это записать, как дрожала его рука, как не слушалось перо. По четыре, по пять раз окунал он ручку в чернильницу, чтобы записать одну строчку!

Но!.. Случайная находка оперативного донесения о поэте за 1933 год и публикация его А. Береловичем в 2001 году вновь возвращают нас на исходные рубежи — в состояние ожидания и надежды на новые находки в архивном чреве чудовища, семьдесят лет тому назад погубившего великого и бессмертного русского поэта. (Увы, на соответствующий запрос Центральный архив ФСБ уже ответил, что другие оперативки, касающиеся О. М., не разысканы, это информация на 24 мая 2010 года. — П. Н.).

До революции и в годы Гражданской войны разные власти пробовали поэта Мандельштама «на зубок» — посылали запросы, арестовывали, выпускали, укоризненно качали головой.

И только советская власть отнеслась к нему с подобающей серьезностью — не печатала, травила, засылала сексотов, арестовывала, ссылала, казнила и миловала, миловала и казнила.

Осип Эмильевич, с интуитивной тревогой приветствовавший обе революции, — этот, как он выразился, «скрипучий поворот руля», в 20-е годы постоянно искал правильный формат личных отношений с этой чуждой ему властью, но дальше деловых никогда не получалось. Как поэт О. М. на долгие годы замолчал, и только травля-«уленшпигелиада», наложившаяся на путешествие в Армению, вернула ему поэтические правоту и голос. Голос оказался окрепшим и пророческим — поэт стал писать циклами, и из «армянского» плавно перешел в «волчий» с его пафосом «гремучей доблести».

Когда же в тридцать третьем, увидав своими глазами Голодомор, Мандельштам написал то, чего не написать не мог («Мы живем, под собою не чуя страны…»), и приготовился к смерти, Сталин в тридцать четвертом наградил его самым чудесным и щедрым образом  — подарил жизнь.

Подарил не из прихоти и небескорыстно  — ожидая от «мастера» встречной творческой благодарности в ответ. Чтобы иметь потом возможность усмехнуться в тараканьи усы и лишний раз сказать (между прочим — секретарю комиссии по Сталинским премиям): «Наша сила в том, что мы и Мандельштама, как потом и Булгакова, заставили работать на нас».

Мандельштам действительно написал в тридцать седьмом «Оду», длинную и двусмысленную. Адресату, как и четырежды лауреату Сталинской премии Павленко, она не понравилась (или не понравилась бы), зато из ее строк соткалось целое направление современного мандельштамоведения, исследующее вопросы коллаборационизма поэта: когда, на чем и насколько О.М. «сломался», к чему сводились его «стилистические» разногласия с эпохой. Поэтому в тридцать восьмом чудо не повторилось. Полоса заигрывания с мастерами слова кончилась: ни в «дочки-матери», ни даже в «кошки-мышки» играть было некогда и незачем. Да и не с кем: аудитория, на которую это могло бы произвести впечатление, изрядно поредела.

Тем не менее государство все еще по достоинству ценило индивидуальность и талант поэта Мандельштама, посему удостоило его не коллективного, в составе высосанного из пальца заговора, а сугубо персонального «Дела», инициированного высшим писательским начальником и проэкспертированного столь же доверенным и доверительным пером.

2 мая 1938 года в мещерской Саматихе поэта арестовали, заведя на него сначала следственное, а потом и тюремно-лагерное дела. В тюрьме, в пересылке, в эшелоне и в лагере под Владивостоком его плоть мололи и перемалывали жернова НКВД. В пересыльно-перемольном лагере он и умер 27 декабря 1938 года, окончательно став искомой властью субстанцией — лагерной пылью.

И только стихи — армянские, московские, воронежские, савеловские — избежали такой же участи, они уцелели и прижились — с тем чтобы со временем вернуться, обернувшись «виноградным мясом» творческой свободы гения и непередаваемым счастьем самовольного самиздатского чтения. Еще немного — и они проросли лесом журнальных и книжных публикаций, пластинок с голосом поэта, а с недавних пор еще и мемориальными досками и памятниками.

«Я хочу говорить о смерти Скрябина как о высшем акте его творчества. Мне кажется, смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено. С этой вполне христианской точки зрения смерть Скрябина удивительна. Она не только замечательна как сказочный посмертный рост художника в глазах массы, но и служит как бы источником этого творчества, его телеологической причиной. Если сорвать покров времени с этой творческой жизни, она будет свободно вытекать из своей причины — смерти, располагаясь вокруг нее, как вокруг своего солнца, и поглощая его свет».

Слова не только выразительные, но и крайне ответственные. Смерть как телеологический источник жизни, личная судьба — как генетический код, как своего рода слепок или ключ к творческой эволюции! Выбирая и примеряя на себя тот или иной вид смерти, поэт выступает как бы орудием высшего промысла, предначертанного ему чуть ли не с пеленок.

Немедленно возник соблазн «опрокинуть» этот тезис на самого Мандельштама. И тогда всплывает ставшая уже почти привычной картинка: поэт, нахлеставший своей «эпиграммой» Сталину по щекам, обречен выпить цикуту из его рук и не может не умереть в ГУЛАГе!

Тем более что так оно, в сущности, и произошло — да еще в обрамлении пророческих слов про «гурьбу и гурт»! Бессмертие отыскало Мандельштам, но взяв с него за это непомерно высокую цену — неотвратимого самоубийства!

Вся мандельштамовская жизнь явила нам образцы потрясающего жизнелюбия, и добровольное заклание — пусть и трижды значимое социально или исторически — плохо вписывается в его живой образ. Быть «к смерти готовым» и искать ее — не одно и то же.

Ни клятва верности четвертому сословью, ни осознанье невозможности — для себя — «просвистать жизнь скворцом» и «заесть ореховым пирогом», ни уж тем более чувство поэтической правоты никак не исключали того, что их носитель жив и предполагает жить, без чего, согласитесь, слышать и писать стихи затруднительно. Его раздирают и внутренние противоречия — Мандельштам-миф, Мандельштам-поэт и Мандельштам-человек ладят друг с другом не всегда.

И все-таки не телеологический промысел убил поэта и не снятие с него чудотворной (из рук чудовища!) защиты из Кремля, а истертые и окровавленные жернова российской государственной машины, всего лишь на время персонифицированной в «кремлевском горце», но легко перевоплощающиеся в любую иную оболочку — с бородкой или с лысиной, в бровастую или безликую.

Самоубийство на самом деле совершала и власть — не просто отвратительный и нерукопожатный брадобрей, а голодное государство-трупоед, то сытое, то голодное, но никогда не жалеющее ни холопов, ни поэтов. И усатый тиран ему явно был к лицу.

Иная мифологема вынесла Мандельштама и Сталина на самый гребень другого упрощения: Поэт и Тиран. Тиран-поэтомор, убивающий живое слово во плоти, и поэт-тираноборец, в конце концов якобы побеждающий его силой своей песни.

Но и это самообольщение. Потому что и тут победа не за Мандельштамом и не за Пушкиным. Вон какой памятник воздвиг себе усатый горец — бронзовый (а судя по блеску на сапогах — и золотой) призер всея номинации «Имя Россия».

Но Мандельштаму не до величаний: он держит свой фронт. Ибо продолжается, не кончаясь, та битва, в которой музыка и стихи едва ли не единственное противоядие от бесчеловечности.

Один коллега, занимавшийся, как оказалось, и изучением тюремных фотографий (через его руки прошли сотни дел), заметил, взглянув на фотографию 1934 года, что Мандельштам, наверное, единственный, кто снялся в тюрьме, так по-наполеоновски скрестив руки: сколько в этом независимости и свободы — то есть как раз того, что после этой фотосессии начнут усиленно отбивать и отнимать!..

Другой коллега обратил мое внимание на две цитаты из дневников Михаила Пришвина, опубликованных уже после того, как моя книга была отдана в печать (Пришвин М.М. Дневники. 1936—1937. — СПб.: Росток, 2010. С. 368—369 и 771). Обе — в контексте «Слова и «дела» Осипа Мандельштама» — в высшей степени примечательны.

Вот запись от 25 ноября 1936 г.: «Я» Сталина родилось из кавказской кровной верности, непостижимого упорства кровника в достижении цели, из коварства азиатского , из бесфантазии и бездосужия, из партии… Он, вероятно, беспрерывно «прижимает человека к стене», ловит его с поличным его блажи и одного, отпустив, делает своим человеком навсегда, другого, когда надо, без колебания уничтожает».

16 октября 1937 года Пришвин записал: «Встретился Мандельштам с женой (конечно) и сказал, что не обижается. ».