С тех пор как я прибыл сюда, мне хватало для работы запущенного сада с большими соснами, под которыми растет высокая, плохо подстриженная трава вперемешку с различными сорняками, и я еще не выходил за ворота. Тем не менее места в Сен-Реми очень красивые, и рано или поздно я начну совершать прогулки.
Но, разумеется, пока я остаюсь в убежище, врачу легче следить за моим состоянием, и он, смею думать, меньше опасается, не зря ли мне разрешили заниматься живописью.
Уверяю тебя, мне здесь неплохо, и я пока что не вижу оснований переезжать в какую-нибудь другую лечебницу в Париже или его окрестностях. У меня маленькая комнатка, оклеенная серо-зелеными обоями, с двумя занавесями аквамаринового цвета с набивным рисунком — очень бледные розы, оживленные кроваво-красными полосками.
Эти занавеси — наверно, дар какого-нибудь несчастного богатого покойного пациента — очень хороши. Того же происхождения, видимо, и старое кресло, обитое пестрой тканью a la Диаз или a la Монтичелли: коричневое, красное, розовое, белое, кремовое, черное, незабудковое и бутылочно-зеленое. За окном, забранным решеткой, видно обнесенное стеной пшеничное поле — пейзаж в духе ван Гойена, над которым по утрам во всем своем блеске восходит солнце.
Еда — так себе. Немножко, конечно, попахивает плесенью, как в каком-нибудь заполненном тараканами парижском ресторанчике или дрянном пансионе. Так как несчастные больные совершенно ничего не делают (нет даже книг, ничего решительно, чтобы занять их, кроме кегельбана и шашек), им не остается ничего другого, как в определенные часы набивать себе живот горохом, бобами, чечевицей, разной бакалеей и колониальными продуктами.
Так как переваривание этой пищи сопряжено с некоторыми трудностями, то они поглощены весь день занятием столь же безопасным, сколь и дешевым.
Раньше они внушали мне отвращение, и я приходил в отчаяние, вспоминая, какое множество людей нашей профессии — Тройон, Маршал, Мерион, Юндт, М. Марис, Монтичелли и целая куча других — кончили тем же. Я никак не мог себе представить, что и сам когда-нибудь окажусь в таком же положении.
Так вот, теперь я думаю обо всем этом без страха, то есть считаю смерть от сумасшествия не более страшной, чем смерть, например, от чахотки или сифилиса…
Хотя есть и такие больные, которые постоянно кричат и обычно бывают невменяемы, здесь в то же время существует и подлинная дружба.
Они говорят: «Мы должны терпеть других, чтобы другие терпели нас». Высказывают они и иные столь же здравые мысли, которым пытаются даже следовать на практике.
Все мы тут отлично понимаем друг друга. Я, например, умею иногда договориться даже с одним пациентом, который на все отвечает нечленораздельными звуками: он ведь не боится меня.
Если у кого-либо случается припадок, остальные ухаживают за ним и следят, чтобы он не нанес себе повреждений.
То же относится к людям, впадающим в буйство: если затевается драка, старожилы заведения тотчас разнимают дерущихся.
Правда, есть здесь и такие, болезнь которых протекает в более тяжелых формах, — они либо нечистоплотны, либо опасны. Этих содержат в другом отделении.
Сейчас я дважды в неделю принимаю двухчасовые ванны, и желудок у меня работает неизмеримо лучше, чем год назад. Следовательно, мне, насколько я понимаю, нужно одно — продолжать лечение. Содержание мое здесь обходится дешевле, чем в любом другом месте, и к тому же я могу работать — природа тут великолепная.
Надеюсь, что через год я буду лучше знать, что я могу и чего хочу. Тогда мало-помалу я найду в себе силы начать все сызнова. Возвращаться в Париж или ехать куда-нибудь еще у меня сейчас нет охоты. Мое место здесь. По-моему, те, кто пробыл здесь много лет, страдают крайней апатией. Однако меня до известной степени спасает от такого состояния моя работа.
Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров.
Вынужден просить тебя прислать мне еще немного красок и, главное, холст. Когда я отошлю тебе четыре изображающих сад полотна, над которыми сейчас работаю, ты убедишься, что здесь не так уж тоскливо — ведь наша жизнь проходит, в основном, в саду. Вчера нарисовал довольно редкую и очень большую ночную бабочку. Ее называют «мертвая голова», и отличается она удивительно изысканной окраской: цвет у нее черный, серый, переливающийся белый с карминными рефлексами, кое-где переходящими в оливково-зеленые…
Ее пришлось умертвить, чтобы написать, я это очень обидно: насекомое было так красиво! Я пришлю тебе этот рисунок, а заодно и несколько других, изображающих различные растения…
Вот уже пятый месяц как мой недуг идет на убыль, и я твердо надеюсь если уж не выздороветь совсем, то по крайней мере избежать столь же сильных, как раньше, приступов.
Жаль, что ты навсегда прикован к Парижу и не видишь природы, если не считать окрестностей того же Парижа!
Думаю, что, находясь в своей теперешней компании, я не более несчастен, чем ты, обреченный служить Гупилю и Кo. С этой точки зрения мы с тобой в одинаковом положении.
Ты ведь тоже лишь отчасти волен поступать, как тебе хочется. Впрочем, когда к неприятностям привыкаешь, они становятся для нас как бы составной частью жизни.
У нас здесь стоят великолепные знойные дни, и я принялся за новые полотна, так что у меня сейчас в работе двенадцать холстов размером в 30, в том числе два этюда кипарисов с этими трудными оттенками бутылочно-зеленого. Передние планы я густо покрываю свинцовыми белилами — это придает устойчивость переднему плану.
Мне кажется, что Монтичелли часто подготавливал свои холсты таким способом. На слой белил накладываются затем другие краски. Но я не уверен, выдержит ли холст такую нагрузку.
Говоря о Гогене, Бернаре и о том, что они могли бы создать для нас более утешающее искусство, я должен добавить следующее: я не раз объяснял самому Гогену, что такое искусство уже было создано другими и что этого не следует забывать. Конечно, покинув Париж, быстро его забываешь; уехав в деревенскую глушь, меняешь взгляды; но я-то сам никогда не забуду прекрасные полотна барбизонцев и думаю, что работать лучше, чем они, едва ли удастся и к тому же вовсе не нужно…
Чувствую я себя по-прежнему хорошо, работа меня развлекает. Получил — вероятно, от одной из сестер — книгу Рода, заглавие которой «Смысл жизни» выглядит несколько претенциозно в сравнении с содержанием.
Книжка эта очень невеселая. Автор, по-моему, сильно болен чахоткой, и, следовательно, его ничто не радует.
Это, разумеется, очень меткое наблюдение, но мне лично оно ни в какой мере не раскрывает смысла жизни. Со своей стороны, я нахожу автора несколько пресыщенным и удивляюсь, как это он может в наши дни публиковать такую книгу, да еще стоимостью в 3,50 фр.
Словом, предпочитаю Альфонса Карра, Сувестра, Дроза — в них все-таки больше жизни. Признаюсь, я, вероятно, очень неблагодарное существо, раз не люблю аббата Константена и прочую литературную продукцию, прославившую кроткое правление простодушного Карно.
Мне кажется, книга Рода произвела сильное впечатление на наших милых сестер — Вил, во всяком случае, мне об этом писала. Но добрые женщины и книги — две вещи несовместные.
С большим удовольствием перечел «Задига, или судьбу» Вольтера. Это вроде «Кандида». По крайней мере, могучий творец этой книги оставляет читателю надежду на то, что в жизни есть какой-то смысл, «хотя все признают, что дела в нашем мире идут не совсем так, как хотелось бы того самым мудрым из нас».
Я нахожусь в нерешительности: мне в общем безразлично, где работать — здесь или в другом месте: остаться же тут — проще всего.
Нового ничего сообщить не могу. Дни здесь неизменно похожи друг на друга, а сам я поглощен одной мыслью — что хлеба или кипарисы заслуживают самого внимательного рассмотрения.
Написал хлебное поле — очень желтое и очень светлое; это, вероятно, самое светлое из всех моих полотен.
Кипарисы все еще увлекают меня. Я хотел бы сделать из них нечто вроде моих полотен с подсолнечниками; меня удивляет, что до сих пор они не были написаны так, как их вижу я.
Они — как черное пятно в залитом солнцем пейзаже, но это черное пятно — одна из самых интересных и трудных для художника задач, какие только можно себе вообразить.
Полагаю, что из двух полотен с кипарисами лучше то набросок с которого я тебе посылаю. Деревья на нем очень высокие и толстые. Передний план дан низко, это ежевика и кустарник. За фиолетовыми холмами зелено-розовое небо и полумесяц. Передний план сделан особенно густыми мазками, на кустах ежевики желтые, фиолетовые, зеленые отблески.
Жаль, что здания нельзя перевозить с места на место: из здешнего убежища получилось бы великолепное помещение для выставки — коридоры огромные, комнаты пустые.
Хотел бы написать тебе о многом, но чувствую, что это бесполезно . Надеюсь, твои хозяева по-прежнему расположены к тебе?
Ты уверяешь меня, что вы с женой живете мирно, и напрасно тратишь слова: я ведь видел и то, что в вашей жизни есть хорошего, и теневые ее стороны. Совершенно согласен с тобой: растить малыша, живя на пятом этаже, — нелегкая задача и для Ио, и для тебя.
Поскольку дома у тебя все обстоит хорошо, а это главное, мне незачем останавливаться на вещах менее важных. Пройдет, наверно, много времени, прежде чем у нас появится возможность спокойно поговорить о делах, — вот и все, что я могу тебе сказать . Констатирую это не без страха, о чем уже сообщал тебе ранее. Тем не менее прибавить мне больше нечего.
Художники, что бы они при этом ни думали, инстинктивно воздерживаются от споров о современном состоянии торговли картинами.
Мы создали их, и они существуют, а это самое главное, что я хотел тебе сказать в момент относительного кризиса, в момент, когда предельно натянуты отношения между торговцами картинами умерших художников и торговцами картинами живых художников.